рисунок petersilie

Сайт
               Ларисы Миллер



Золотая симфония

          На «целинные» деньги мы с мамой купили мне платье из парчи (на черном фоне красная искорка) и первые в моей жизни туфли на каблуках. Парча облепляла меня так, что я едва передвигала ноги, а каблуки не слушались и постоянно подворачивались. И все же после телогрейки и сапог мой наряд казался мне верхом изящества.
          Я была в нем и в ТОТ вечер. «К тебе пришли», – сказала мама, выразительно глядя на меня. Воюя с парчой и заваливаясь то вправо, то влево, я вышла в коридор и увидела ЕГО. «Боже правый, ты ли это?», – старомодно изысканно приветствовала я своего друга. «Как ты нашел меня?» Но, заметив выползающих в коридор соседей, не дожидаясь ответа, потащила его в комнату. Но и здесь мы попали под перекрестный огонь взглядов моих домашних. Посидев для приличия за столом и выпив чаю, мы с облегчением выскочили на улицу и пошли, куда глаза глядят. В те годы по Москве еще можно было гулять в свое удовольствие и беседовать, не повышая голоса. Что мы и делали, если наш сумбурный разговор можно было назвать беседой. Мы вспоминали, как проведя трое суток в тамбуре целинного поезда и болтая о чем угодно, забыли обменяться телефонами и адресами. Он рассказал, как разыскивал меня и наконец нашел через справочное бюро. Темнело, летели листья, мы кружили по окрестным переулкам, возвращались к моему подъезду, заходили внутрь, грелись у батареи, снова оказывались на улице и, наконец, расстались возле моей двери, условившись встретиться завтра.
          Началась «Золотая симфония» московской жизни, о которой мы так мечтали на целине.
          «Филумена Мортурана» – первый спектакль, на котором мы вместе. Один из героев поет под гитару: «Ах как мне грустно, грустно, грустно, как я страдаю, как страдаю, страдаю я, страдаю я.» «Знаешь, что такое любовь?», – говорят на сцене, – «Это, когда двое совсем рядом и так близко, что дыхание смешивается.» «Слышишь?», – шепчет мой друг, касаясь губами моего уха.
          На следующий день идем на Софроницкого. Возле консерватории – толпа. Говорят, что маэстро болен и концерт не состоится. Жаль, но не беда. У нас впереди – целый вечер и целая жизнь.
          Архангельское. Покрытые осенними листьями дорожки парка. Он греет мои руки своим дыханием. «Ох, чуть не забыл. Я же взял для тебя шерстяные носки.» Он достает из кармана носки, которые мама пыталась всучить мне, когда мы уходили из дома. Теперь они очень кстати. Как и термос с горячим чаем, который мы разливаем по кружкам, усевшись на поваленное дерево в укромном уголке парка. «А помнишь, какой чифирь мы пили, когда дежурили ночью возле палатки?» Надо же, и я вспомнила то же самое: обжигающий чай, бесконечное степное небо в густых и ярких звездах, которые постепенно бледнели, а потом и вовсе погасли, уступив место предрассветным краскам.
          Постцелинные каникулы идут к концу. Скоро начнутся занятия. А это значит – долгий путь в битком набитом вагоне метро, поездка через все Сокольники на трамвае мимо невысоких деревянных домиков, палисадников, голубятен, вдоль длиннющей ограды парка, мимо остановки с ласковым названием «Майский просек» до нашей прозаической «Институт».
          Впрочем, ничего прозаического не было в тогдашней жизни. Даже запах пережаренных пирожков означал мимолетную встречу с моим другом в буфете. А нудная полуторачасовая лекция по языкознанию – возможность ловить в ручное зеркальце его взгляд и улыбку. Надо только сесть в предыдущем ряду слева. Длиннющий хвост в раздевалку – это лишняя возможность постоять рядом в очереди, крутя номерок на пальце. А потом – дорога через парк Сокольники, которая будет петлять, извиваться, уходить в заросли, выбегать на поляну, снова прятаться в чащу, пока, наконец, не выйдет к воротам парка. И все листья, все золото мира – у наших ног.
          Но и разойтись по домам вовсе не означает расстаться. Едва переступаю порог дома – звонок: «Поела? Слушай, я сделал потрясающее открытие: на «Посвящение» Листа прекрасно ложится твое имя.» Он опускает трубку на крышку рояля и, наигрывая, поет мое имя.
          Шла жизнь, в которой, что ни случись, – все к лучшему. И болеть – тоже, потому что тогда он придет меня навещать и будет читать мне по английски Эдгара По, копируя интонации актера с магнитофонной пленки из нашего лингафонного кабинета. А через несколько дней мы пойдем вместе в мою поликлинику и, сидя в длинной очереди к врачу, устроим конкурс на лучший перевод английского стихотворения. Не помню ни автора, ни текста, а лишь первые строчки в собственном неловком переводе: «Мы вместе, и пусть наш нелегок путь, изменчив и неизвестен...» Услышав мой вариант, он разорвал свой, сказав, что я победила.
          «Золотая симфония» продолжалась, и в ней постоянно участвовали листья, которые шелестели, шуршали, бились на ветру, летели навстречу, кружились в воздухе, ложились под ноги. «Ты чудная. Ты даже не понимаешь, какая ты чудная. Только не грусти глазами.» А я и не грущу. Что мне грустить, когда все так прекрасно. Вечером идем в Большой на «Лебединое». Танцует великая балерина – двоюродная сестра моего друга. У нас контрамарки без мест. Театр переполнен. Тесно прижавшись, стоим в одной из верхних лож. Он знает балет наизусть и время от времени тихонько объясняет мне, неискушенному зрителю, тонкости балетной техники.
          После спектакля в густой толпе движемся к метро. Болтая, спускаемся по ступенькам, но я чувствую, что мой друг чем-то озабочен. «Знаешь, – говорит он, замедляя шаги. – Что, если мне вернуться? Майка живет возле театра. Мне бы хотелось зайти к ней. Там будут все наши. Ты не обидишься?» Он виновато смотрит на меня. «Если обидишься, я не пойду, правда.» «Конечно, иди», – как можно беспечнее отвечаю я. Он радостно чмокает меня в щеку и исчезает.
          Именно в тот вечер первой – не то обиды, не то досады – я сочинила стишок, который так никогда ему и не показала:

Мальчишка милый, как люблю я
Твой голубой лучистый взгляд,
Твою улыбку озорную,
Когда ты в чем-то виноват.
Мне хочется бродить часами
С тобою рядом по Москве,
И губы почему-то сами
Все улыбаются тебе...

          Воскресное утро. Звонок: «Слушай, ты срочно должна мне помочь. У Майки день рождения, а я не знаю, что дарить. Придумай, пожалуйста.» Через минуту звонок: «Придумала? Нет, это не пойдет», – говорит он, отвергая мои банальности. «Думай дальше.» Звонок: «Слушай, я в панике. Скоро идти, а подарка нет. Что же делать?» Беспомощно молчу, чувствуя себя виноватой и бездарной. Поздно вечером звонок: «Слушай, я сделал феноменальный подарок. Только ты не огорчайся. Я подарил ей нашего Микки-Мауси. Пожалуйста, не расстраивайся. Она так обрадовалась, что даже решила взять его с собой на гастроли. Представляешь, он летит в Америку.» Я не верила своим ушам. Он отдал НАШЕГО Микки-Мауси, мышонка в красной шляпе и оранжевых штанах, Ваньку-встаньку со свинцовым грузиком в животе, амулет, с которым я была неразлучна все долгие три с половиной целинных месяца, таская его в кармане телогрейки на работу, на прогулку, в кино, в столовую. В поезде Кокчетав – Москва я подарила его своему другу, сказав, что он станет нашим общим амулетом и будет кочевать от него ко мне и обратно. «Скажи, что ты не обиделась, ну пожалуйста.» Я молча повесила трубку.
          «Золотая симфония» стала немного менять тона и краски. Наступила глубокая осень. Шли дожди, прибивая к земле пожухлые листья. Заметно похолодало. Мы стали меньше гулять и больше бегать по кино и концертам.
          В тот вечер мы ходили в кинотеатр, которого уже нет на свете. Было такое уютное заведение в центре Москвы, где показывали хронику и научно-документальное кино. Мы смотрели фильм о I-ом конкурсе Чайковского. На сцену консерватории снова стремительно выбегал высокий, тонкий, романтичный Ван Клиберн. Его длинные нервные пальцы снова касались клавиатуры, утопали в ней, извлекая из нее слышанные-переслышанные и все же неповторимые звуки. А вот и та музыкальная фраза, на которую так удачно ложится мое имя.
          «Ты знаешь, мама наконец хочет с тобой познакомиться, – сказал мой друг, едва мы вышли на улицу. – Давай зайдем. Отсюда рукой подать.» Я этого ждала и боялась. Я знала, что он живет в новом роскошном композиторском доме. Том самом, куда не так давно переехали наши с мамой давние друзья. Я бывала в их помпезной, богато обставленной квартире, которая, как небо от земли, отличалась от прежней – тесной в двухэтажной деревянной развалюхе на окраине города. Поселившись в новом доме, наши друзья изменились не меньше, чем их жилплощадь, и общаться с ними стало так же трудно, как ступать на их зеркальный паркет или сидеть за массивным столом с крахмальной скатертью. Я боялась этого дома и не доверяла ему.
          «Не надо отказываться, – горячился мой друг. – Мама обидится. Зачем тебе с самого начала портить с ней отношения?» «Потом, потом», – малодушно повторяла я. Придя ко мне, он позвонил маме, сказав, что у меня страшно разболелась голова. В трубке раздался певучий громкий голос: «Пусть примет тройчатку. А ты езжай домой. Что тебе там делать, если у нее голова болит?»
          Встреча состоялась через неделю. Я шла, как на казнь. Знакомый переулок, знакомый дом, необъятный подъезд с важным лифтером, просторный лифт. А вот и квартира. Господи, убежать бы, куда глаза глядят. Дверь открыла невысокая ухоженная женщина с яркой помадой на губах и пучком темных волос на затылке. Следом за ней вышел пожилой солидный мужчина в белой сорочке – отчим моего друга. Приветствия, улыбки, и я – в гостиной, точно за таким столом, какого боялась – массивным с крахмальной скатертью. За чаем с пирожными идет беседа, в которой мне надо, ох, как надо принять участие. Я чувствую это по умоляющим и тревожным взглядам моего друга. Наконец выдавливаю из себя фразу, которая повисает в воздухе. Нет, лучше молчать. Пусть говорят другие. Мать моего друга – профессиональный лектор. Речь ее льется легко и плавно. Разговаривая, она то смотрится в стекло стоящего напротив серванта, то улыбается мужу, который бросает на нее восхищенные взгляды. Они молодожены, и это видно.
          «Пойдем в другую комнату. Я хочу тебе что-то показать », – предложил мой друг, и я с радостью за ним последовала, спиной чувствуя взгляды. Усадив меня на диван, мой друг достал из шкафа груду альбомов с фотографиями, связки писем, папки и все это свалил мне на колени.
          Наступил долгожданный момент. Наконец он может показать мне то, о чем столько рассказывал. «Смотри, узнаёшь?» С многочисленных газетных вырезок на меня глядело ангелоподобное дитя в светлых кудряшках. Это кадры из фильма «Пятнадцатилетний капитан», в котором он снимался ребенком в эпизодической роли. «Помнишь сценку, где я бросаю Джеку яблоко, и он слету насаживает его на нож? На самом деле, на нож он насаживал запасное яблоко, а мое даже не пытался поймать. Я был потрясен, когда увидел как это делается, и всем говорил, что кино – сплошное надувательство». Он развязал сверток, и на колени посыпались бумажки, испещренные детскими каракулями – письма благодарных и восхищенных юных зрителей. А вот семейные альбомы, где тот же ангелочек на коленях у собственной мамы, фотографии родственников – именитых и не очень. Мы сидим, склонившись над драгоценным архивом, а рядом стоит нарядный блестящий рояль – неизменный свидетель и участник наших бесконечных телефонных разговоров.
          В комнату вошла мать. «Мы собираемся в гости, – растягивая слова, громко сообщила она. – Каковы ваши планы?» Я подняла голову и увидела, что она расстегивает блузку. Оставшись в нарядной кружевной комбинации и распустив волосы, она неторопливо ходила по комнате, примеряя серьги, бусы, пудрясь, причесываясь. «Пойдем погуляем », – предложил мой друг.
          Боже, как хорошо на улице, как легко дышится. Ко мне опять вернулся дар речи. Мы смеялись, болтали, дурачились. Расстались поздно. Он поцеловал меня на прощанье и ушел своей летящей ванклиберновской походкой.
          На следующий день встретились, как обычно, после занятий. Из-за дождя не пошли пешком, а поехали на трамвае. Сев на свободное место и положив себе на колени его папку, я принялась рассказывать что-то смешное о собрании нашей группы, но вдруг осеклась. На меня смотрели потухшие чужие глаза. «Что случилось?», – испуганно спросила я. «Ничего, просто не выспался.» В метро на переходе мы расстались. Он сказал, что мама просила прийти пораньше. Дальше я поехала одна. Стоя в вагоне, смотрела в черные окна поезда, а когда очнулась, поняла, что проехала свою станцию.
          В тот день телефон молчал. Мой друг позвонил только поздно вечером и сказал, что был страшно занят – бегал по маминым делам: забирал в библиотеке книжки, носил машинистке статью. Наступила пауза. «Все-таки что случилось?», – сдавленным голосом спросила я. Он помолчал, как бы собираясь с силами. «Вчера, когда я вернулся, мама устроила скандал, сказала, что пора все это кончать и надо заниматься. Я же говорил тебе, что не стоит с самого начала портить с ней отношения. Помнишь тот вечер, когда ты отказалась к нам пойти?» Я молчала. «Не расстраивайся, все будет как прежде», – дрогнувшим голосом сказал он.
          Но «как прежде» не получалось. Все было так, да не так. Как в той игре, где просят найти десять отличий на двух почти идентичных картинках. На обеих – Большой зал консерватории, привычные места в бельэтаже слева, двое сидят рядом. Но на первой он смотрит на нее, а на второй – на сцену. На первой он перебирает ее пальцы, на второй – теребит программку. На первой, едва она открывает рот, он ловит каждое ее слово, на второй – не поворачивает головы.
          Наступили зимние каникулы. Он пригласил меня на спектакль, в котором играла его тетя. Когда я сняла пальто, он ахнул: «Господи, что это на тебе? Что за дикий цвет?» На мне было новое платье, сшитое из бабушкиных запасов – из шерстяного отреза оранжевого цвета. Я мечтала его поразить и поразила. Во время антракта он умолял меня не выходить в фойе: «В этом платье нельзя появляться на людях, понимаешь? Я скоро вернусь.» Он появился, когда уже погас свет. «Смотри, что я принес», – шепнул он и высыпал мне на колени горсть конфет. В награду за послушание.
          А потом наступило лето. Мы с мамой уехали в Кисловодск. Отдых наш был активным: прогулка в горы, библиотека, концерты. Но я ждала только одного – похода на почту за письмами. Он прислал два письма. В первом советовал сходить на место дуэли Печорина и подробно рассказывал, как его найти. А во втором и последнем сообщал, что случилось несчастье: скоропостижно скончался отчим. «Мы теперь будем с мамой большими друзьями», – писал он. А кончал так: «Помнишь песенку, которую ты пела на целине: Que sera, sera, whatever will be, will be... Я нашел хороший вольный перевод: Как-то должно быть. Ведь не может быть, чтоб никак не было.»
          И снова осень. Метро Сокольники. 10-й трамвай. Майский просек. Институт. Лекция. Он сидит на своем обычном месте на один ряд выше, и я могу поймать в зеркальце его лицо. После занятий идем через парк. Знакомый пруд, знакомые дорожки. Он рассказывает, как жил все это время. Задает вопросы. Разговор не клеится. «Что ж ты так редко писал?» Мы сели на скамейку. «Знаешь, этот год был для меня очень трудным. Я не хотел тебе говорить всего, но мама каждый день выливала на тебя ушаты грязи.» «Какой грязи? Ведь она меня совсем не знает.» «Не важно. Она говорила чепуху: что-то про походку, криво зашитый чулок и стоптанные туфли. Но ведь это действует, когда каждый день одно и то же. В общем, ты прости, но все изменилось». Я запрокинула голову, чтоб сдержать слезы. Не было сил подняться. Время шло. «Пойдем», – тихо сказал он и протянул мне руку. Мы медленно побрели к метро.
          Переступив порог дома, я поняла, что отныне телефон будет молчать вечно. Кто бы ни позвонил. И вообще, больше ничего не будет. Никогда. Nevermore, как у Эдгара По, которого он мне читал.
          Вечером пришла мама. Взглянув на меня, испуганно спросила: «Что случилось?» Я молчала. «Ну поди ко мне скорей. Что случилось?» Она посадила меня на колени и стала качать, как маленькую. «Ну скажи скорей, ну скажи.» И тут меня прорвало. Я затряслась, забилась, слезы хлынули градом. «Что с тобой, девочка? Неужели ты из-за него? Неужели? Ну разве так можно? Ты же маленькая. У тебя все впереди. Ну постой, постой. Объясни, что случилось. Что у вас было? Ну скажи, что у вас было? Так убиваться можно только, если у вас что-то было. Ну скажи, что у вас было?» «Ни-че-го не бы-ло, – выдавила я. – Ничего не было». И сползши с маминых колен уткнулась лицом в подушку.
          Потекли черные дни и черные годы. Но и черные, они были в светлую искорку, как мое парчовое платье, которое я давно перестала носить. Такой искоркой был его мелькнувший на лестнице голубой костюм, случайно перехваченный на лекции сияющий взгляд, сверкнувшая в коридоре улыбка. Мы редко говорили. Он не знал, как ко мне обращаться: полным именем звать не привык, а ласковым, домашним не решался.
          В ту осень, когда мы расстались, я однажды вышла из института с подружкой. Шел дождь. Было слякотно и промозгло. Мы стояли на остановке. Наконец, показался трамвай. «А что, если я под него брошусь?» – усмехнулась я. – «Ну что ж. Все скажут: она бросилась под трамвай, потому, что ОН ее бросил.» «Нет, только не это», – с ужасом подумала я.
          Несколько лет спустя я прочла замечательный рассказ о погибшей любви (к стыду своему, не помню ни автора, ни названия.) В нем была такая строчка (цитирую по памяти): «Кораблик по имени Катя стремительно от него уплывал.» Прочтя эту фразу, я вспомнила Сокольники, конец занятий, толпу студентов у выхода и то, как мимо меня стремительно пронесся мой уже бывший друг и вскочил в уходящий трамвай. Я еще несколько секунд видела его светлые волосы и голубой костюм.
          «Ах, как мне грустно, грустно, грустно, как я страдаю, как страдаю, страдаю я, страдаю я.» Песенка, которая звучала в начале нашей Золотой симфонии, оказалась пророческой. Хотя, какое уж там пророчество. Наверное, только так и должна кончаться первая любовь. Обычная и неповторимая.



* * *

У всех свои Сокольники
И свой осенний лес.
Тропинки в нем окольные,
Верхушки до небес.
С любовью угловатой,
С ее вихрами-косами
Бродили мы когда-то
В дождях и листьях осени.
Сокольники осенние,
Тропинки наугад,
Стал чьим-то откровением
И этот листопад.